Иосиф Бродский – один из самых религиозных поэтов своего времени, если исходить из исходного смысла слова «религия» — не культ, но восстановление связи человека с Творцом. Не только потому, что всякий великий поэт – метафизичен. Не только потому, что его поэзия – следующий крупный шаг в развитии русского языка и мышления на этом языке после Пушкина, а такие гении, «авторы языка», даются только свыше. Не потому, что писал рождественские стихи. Но потому, что вся его поэзия и жизнь – предстояние перед Творцом, с осознанием своего дара и ответственностью за него, с историчностью мышления при полной независимости от земных властей – не презрительной, просто «перпендикулярной» им, с приоритетом этики над культурой. Потому, что его отношение к человеку и к человеческому страданию – подлинно христианское. Эти строки – не анализ и не исследование, но просто признание в любви, повод вспомнить вслух несколько любимых текстов, которые помнишь всегда вне поводов и юбилеев.
Бог — не природа.
… Бог и не совесть.
Он — их творец…
знает молодой Бродский в «Подражаниях сатирам, сочинённым Кантемиром».
…Альфа людска — духа величье.
Дух — благодать тверди иной к горсточке праха,
дабы не знать в глине земной смертного страха.
Дух — это нить с небом связать глины уродство,
дабы лишить мест осязать наше сиротство.
Запомним эти стихи – они отзовутся почти через два десятилетия. А пока в том же 1966-м – «Остановка в пустыне» с пугающе современным:
Одно,
должно быть, дело нацию крестить,
а крест нести — уже совсем другое.
И с точным знанием цены:
К чему близки мы? Что там, впереди?
Не ждет ли нас теперь другая эра?
И если так, то в чем наш общий долг?
И что должны мы принести ей в жертву?
Бродский вообще знает толк в точности, при всей многословности и сложности его поэзии – он нередко выдаёт убийственно точные афоризмы (как позже БГ, кстати):
Обычно тот, кто плюет на Бога,
плюет сначала на человека.
(«Речь о пролитом молоке»)
Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.
Есть разница меж них. И есть единство.
Одним вредит, других спасает плоть.
Неверье — слепота, а чаще — свинство.
(«Два часа в резервуаре»)
Бродский рано осознал свой дар, и его юность с уходом из школы, скитаньем в геологических партиях, позже – ссылкой в Норенское и одновременно интенсивным самообразованием, — это послушание дару вопреки обстоятельствам советской эпохи.
Тебе твой дар
я возвращаю — не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
Вместе с тем Бродский тонко осознаёт необходимость преодоления и то, что мысли Творца – не наши мысли и пути Его – не наши пути:
Там, наверху –
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял всё, чем на своём веку
владел я. …
Благодарю…
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть моим задаткам, комплексам и форам
зашёл — и не предал их жалким формам
меня во власть.
(«Разговор с небожителем»)
Как дар осознаётся им не только талант, но сама жизнь:
И, взгляд подняв свой к небесам,
ты вдруг почувствуешь, что сам
— чистосердечный дар.
(«1 января 1965 года»)
Бродскому, мне кажется, близка и христианская мистика света:
одна и та же вещь объединяет
все эти — старые и молодые — лица;
и имя этой общей вещи — свет.
Не лица разнятся, но свет различен:
Одни, подобно лампам, изнутри
освещены. Другие же — подобны
всему тому, что освещают лампы.
И в этом — суть различия. …
Любое выражение лица —
растерянность, надежда, глупость, ярость
и даже упомянутая маска
спокойствия — не есть заслуга жизни
иль самых мускулов лица, но лишь
заслуга освещенья.
Только эти
две вещи — тень и свет — нас превращают
в людей.
(«Рембрандт. Офорты»)
Бродский признавался, что его общение в юности с Ахматовой было важно не столько и не столько с точки зрения поэтической – ему ближе была Цветаева из того поколения – сколько в плане человеческого, христианского воспитания. «Чему-чему, а прощать мы у неё научились». Христианское отношение к человеку и к человеческому горю у Бродского переходит в стихи из жизни; оно – не поза, не книжное знание, но собственный опыт, вырастающий из реальности. Известно, что Бродский многим помогал, особенно в эмиграции, получив наконец работу и надёжный доход. Показательно и его признание в разговоре с Соломоном Волковым: «И вот в таком [столыпинском] вагоне сидит напротив меня русский старик… Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увёл, ему дали шесть лет. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрёт. И ни один интеллигентный человек – ни в России, ни на Западе – на его защиту не поднимется. … И когда ты такое видишь, вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер».
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
(«Я входил вместо дикого зверя в клетку…»)
Бродский вообще поэт и мыслитель очень реалистичный, жизненный, при всей своей высоте и метафизичности. Пушкина, которого Николай I назвал умнейшим человеком России, он мне напоминает не только своим революционным значением для языка, но и естественным для обоих вниманием к окружающей жизни, к происходящим событиям, вплоть до политики, отсутствием интеллигентски-эстетского чистоплюйства. Отсюда – и стихи на смерть маршала Жукова, и «Стихи о зимней кампании 1980-го года» — отклик на ввод войск в Афганистан, и поздние резкие стихи «На независимость Украины». Отсюда – и «Выступление в Сорбонне»:
Изучать философию следует, в лучшем случае,
после пятидесяти. Выстраивать модель
общества — и подавно. Сначала следует
научиться готовить суп, жарить — пусть не ловить —
рыбу, делать приличный кофе.
В противном случае, нравственные законы
пахнут отцовским ремнем или же переводом
с немецкого. Сначала нужно
научиться терять, нежели приобретать,
ненавидеть себя более, чем тирана,
годами выкладывать за комнату половину
ничтожного жалованья — прежде, чем рассуждать
о торжестве справедливости…
и «Актовая речь», где автор на собственном опыте говорит о том, что евангельский «стих не кончается на:
но кто ударит тебя в правую
щеку твою, обрати к нему и другую,
но продолжается без точки или паузы:
и кто захочет судиться с тобою
и взять у тебя рубашку,
отдай ему и верхнюю одежду;
и кто принудит тебя идти одно с ним поприще,
иди с ним два.
Приведенные целиком, эти стихи имеют, на самом деле, очень мало общего с ненасильственным или пассивным сопротивлением, с принципами не платить тем же и воздавать за зло добром. Смысл этих строк отнюдь не пассивный, ибо из них следует, что можно обессмыслить зло чрезмерностью: из них следует, что зло бессмысленно, когда его запросы оказываются ничтожными по сравнению с вашей уступчивостью, обесценивающей ущерб. Это ставит жертву в весьма активную позицию, в положение духовного агрессора. Возможная здесь победа – не моральная, а экзистенциальная. Здесь другая щека не взывает к угрызениям вражеской совести (которые ему легче легкого подавить), но показывает его чувствам и уму бесцельность всего предприятия: как это делает всякое массовое производство. Позвольте напомнить, что сейчас нет речи о ситуации честной борьбы. Мы говорим о ситуации, где человек с самого начала занимает безнадежно проигрышную позицию, где нет шанса дать сдачи, где у противника подавляющий перевес. Иными словами, о самых мрачных часах человеческой жизни, когда ощущение морального превосходства над врагом нисколько не утешает, когда этот враг зашел слишком далеко, чтобы внушать ему стыд или тоску по забытой совести, когда в распоряжении остается только собственное лицо, верхняя одежда, рубашка и пара ног, еще способных пройти поприще или два».
И всё-таки самое удивительное в Бродском и одновременно самое убедительное доказательство религиозной насыщенности его поэзии – это её высота, способность поэта, вслед за своим ястребом, подниматься всё выше и выше, как в любимой «Пьяцца Маттеи». Стихотворение начинается с самой что ни на есть прозы жизни – ревности к сопернику в любви, и тут же разъедающая ревность претворяется в элегию:
А так он — место грусти, выи,
склоненной в баре,
и двери, запертой на виа
дельи Фунари.
Сидишь, обдумывая строчку,
и, пригорюнясь,
глядишь в невидимую точку:
почти что юность.
Сразу вслед – новый подъём, вместо грусти — просветление:
Зима. Звенит хрусталь фонтана.
Цвет неба — синий.
Подсчитывает трамонтана
иголки пиний.
Что год от февраля отрезал,
он дрожью роздал,
и кутается в тогу цезарь
(верней, апостол).
И когда, казалось бы, пик достигнут:
Предо мною –
не купола, не черепица
со Св. Отцами:
то — мир вскормившая волчица
спит вверх сосцами!
— берётся новый регистр, ещё выше:
усталый раб — из той породы,
что зрим все чаще –
под занавес глотнул свободы.
Она послаще
любви, привязанности, веры
(креста, овала),
поскольку и до нашей эры
существовала.
Ей свойственно, к тому ж, упрямство.
Покуда Время
не поглупеет как Пространство
(что вряд ли), семя
свободы в злом чертополохе,
в любом пейзаже
даст из удушливой эпохи
побег. И даже
сорвись все звезды с небосвода,
исчезни местность,
все ж не оставлена свобода,
чья дочь – словесность.
Она, пока есть в горле влага,
не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.
Это – та свобода, которая даруется только Творцом и которая уподобляет человека Богу, ибо свободное делание в любви – есть творчество.